[ Главная ] [ Содержание ]
|
Адрес редакции: 650099, г. Кемерово, пр. Советский, 40 Тел.: (3842)-36-85-22 E- mail: sprkem@mail.ru
Гл. редактор: Владимир Куропатов
Редколлегия: Валерий Зубарев, Геннадий Косточаков, Мэри Кушникова, Борис Рахманов, Вячеслав Тогулев, Зинаида Чигарёва
|
Виктория
Кинг родилась на Урале в 1952г. Окончила Алма-Атинскую консерваторию
по классу фортепиано. Работала на телевидении, хорошо известна
в газетных и журнальных кругах. После перестройки представляла
в Казахстане американскую фирму «ТТЕ». Объездила
всю Сибирь, неоднократно была в Кузбассе, в частности, в Кемерове,
где у неё много друзей. Занималась введением системы пластиковых
карточек в российской банковской сфере. В 1990-е годы после
брака получила гражданство США. Проживает в Санта-Марии, штат
Калифорния. Её книга-эссе «Виктуар» готовится к
печати в Кемерове, а перевод на английский уже анонсирован в
Америке, как совместная акция в рамках культурных связей Кузбасс-Калифорния.
Предлагаем читателю фрагмент этой книги — воспоминания девочки,
впитавшей обычаи уральского села, в некотором роде кержацкого,
а также бытовые и культурные традиции старозаветной татарской
семьи. Находясь десять лет в совершенно иной среде, Виктория
Кинг сохранила глубокую память о своей первородине. Надеемся,
что читатели с интересом прочтут детские впечатления «урало-татарской
американки». От редколлегии Виктория КингМОЗАИКА ДЕТСТВА(из будущей книги)
Страница
1 из 3
Кто бы себе представил, как сложится жизнь через десять,
двадцать, тридцать лет… Сколько
раз говорила себе: не плакать! И опять нарыдалась. Научиться
жить счастливо, это не стакан кваса выпить. Впрочем, там, где
я живу сейчас, квас вообще не продаётся и даже мало кто знает,
что таковой существует. …
А какое это было испытание терпеливо ждать, стоя в очереди возле
квасной бочки, сжимая в потной ладошке три копейки, а потом
купить маленькую кружку и, сдувая аккуратно пену, сделать первый
глоток. Жара под сорок, а я, в белой кофточке с красным пионерским
галстуком, пытаюсь не пролить ни капли на галстук, чтобы не
получить от классной руководительницы очередной нагоняй за неаккуратность.
Потому что это моя бесконечная проблема, замечания мне делают
постоянно, то у меня кофта помята — а что делать, если утюг
сгорел, то тетрадки в жирных пятнах — уроки готовлю на кухонном
столе, то подол отпоролся… Зато
я отличница в обеих школах, а в музыкальной вообще говорят,
что я талантливая, хотя… Загадка:
как моя училка может знать, талантливая я или нет, если на уроках
постоянно болтает с подругой и обсуждает свой развод, алименты,
нового мужа, и планирует будущее будущего ребёнка. Всё это —
под экзерсисы «а ля Моцарт». Ну
— всё равно, надо доучить моего Моцарта, если позаниматься по
паре часов три дня подряд — всё будет в ажуре. Скоро экзамены
сдавать. А
вот и трамвай подходит, самое главное успеть занять место на
задней площадке, тогда ветерок подует из открытых окон — собьёт
жару… Сегодня
на общей линейке нас принимали в пионеры. Было много народу,
аж жуть, а поздравлял нас дедушка, который видел Ленина и говорил
всякие хорошие слова, из них больше всего запомнилось, что надо
постоянно учиться. Всё было очень торжественно, но когда снимали
мою октябрятскую звёздочку, мне стало жалко. Она была красивая
и внутри её пластиковых граней играл рубиновый отсвет, а в центре
— крошечный портрет Вождя, когда он был маленький. Таким он
мне нравился больше, хотя, в общем, — странно, что вожди и великие
люди тоже бывают детьми. Вот когда идешь возле огромных портретов
Ленина, Маркса и Энгельса, асфальт кажется уж очень близко,
даже страшно становится, что ты просто ничегошка, гном… Со звёздочкой
было проще, она маленькая, а ты побольше… И
вообще, один вопрос мучает меня постоянно. А были ли они людьми,
вожди наши, или они какие-то особые существа? И если мы все
смертные, как говорит иногда мама, а они — вечные (?), то… наверное,
они никогда не ходят в туалет, или это я кощунствую? Я
помню, как мама шепотом ругала меня, чтобы я никогда, никогда
в жизни не смела рисовать Ленина и Сталина и чтобы даже ни единой
«вольнодумной» мысли о них в голове у меня не рождалось.
Потому что уж не знаю, от какой-такой переполнявшей сердце любви,
когда мне было лет пять, я с огромным усердием рисовала их портреты,
скрючившись у коричневой табуретки в доме деда, и ждала мать,
когда та придёт из школы, чтобы показать ей мои творения. Я
была уверена, что она меня похвалит. …Когда
она зашла, я ринулась к ней с моими рисунками: «Мама,
смотри, что я нарисовала!». Очнулась, когда раскалённые
слёзы текли по щекам, а в животе что-то стучалось. Билось… Мама
строго смотрела в мои глаза и весь мой мир окутывало чем-то
зловещим от её шепота: —
Ты не художник, за это нас всех могут убить, ты ведь не хочешь,
чтоб тебя и меня убили, чтобы всех нас убили! Кто-нибудь видел,
что ты рисовала? —
Нет! —
Ты кому-нибудь говорила? —
Нет, нет!! —
Это смертельно опасно, понимаешь, с-м-е-р-т-е-л-ь-н-о!!! Не
смей никогда в жизни рассказывать об этом, ни одному человеку
на свете! …
Обещание я выполнила, и до сих пор не рассказывала никому о
моих художественных опытах. Не
помню, как я очнулась под столом. Это моё любимое место, огромная
скатерть до самого пола, и под ней можно спрятаться и сидеть
там долго-долго в полном одиночестве, до тех пор, пока не услышишь
крик деда: —
Куда эта своендравная
подевалась!... Мама
сказала, что мне надо больше думать… И
я думала. Именно с тех пор узнала: страх — это когда в животе
бьётся. У
страха особенный ритм и он разный. Вот когда он пунктирный,
а стрелка часов приближается к восьми вечера, я точно знаю,
что отец слегка выпивши, и моё дыхание ещё можно услышать сквозь
ритм страха. Но когда уже больше десяти часов и шаги отца —
с оттяжечкой, тогда — это ритм наковальни. А когда страх бьётся
не только в животе, но и в горле, тогда ты бежишь… Это
было вчера, сегодня, может, будет ещё целую неделю. А может,
все страхи улягутся… Вижу
Джульку, высунувшегося в проём калитки, одни глаза сверкают.
Джульбарс — огромная кавказская овчарка, хитрющий собакин, который
подстерегает прохожих, и когда они не ожидают ничего страшного,
рявкает, как из преисподней, и люди шарахаются на другую сторону
дороги. Я знаю, что он добрый, и люблю с ним разговаривать.
Летом мы его обстригаем и делаем шерстяные нитки на носки, и
тогда он похож на голую собаку и вид у него невинно-обесчещенный:
мол, как вы себе позволили такое. Хотя, я думаю, он должен нас
благодарить, потому что стриженному не жарко. Дорожка
к дому проложена под яблонями, с них уже облетают лепестки,
но ландыши ещё цветут и тонкий запах манит меня в палисадник.
Нарву букетик. Ландыши и сирень — это весна. Наш дом открывался
огромным ключом, который лежал в отдушине рядом со ступеньками.
По-моему, все соседи знали, где он лежал. Откроешь дверь и видишь
ступеньки, уходящие в подвал и другую дверь в коридор, а там
ещё три двери, одна в комнаты, другая в летнюю кухню, в которой
готовили и зимой, стоически замерзая, — поджаривали картошку
или готовили похлёбку, — третья ведёт в ванную. Вообще, такое
впечатление, что мы живём среди дверей. Так
и слышу в ушах голос математички: —
Не будете учиться, и захлопнутся двери института! Интересно,
как они могут захлопнуться? Вообще, Ираида мне нравится. Однажды
она сказала, что жизнь — это борьба, и я поняла её, что это
не только борьба с врагами, но с чем-то, что я уже чувствую,
только пока не могу точно определить. А может, жизнь это и есть
коридор с несметным рядом дверей. Откроешь одну, и ты — принцесса,
все кланяются тебе и говорят «ваше высочество, ваше высочество…»,
другую откроешь и слышишь, как за спиной захлопнулась третья,
и что было за ней, тебе уже никогда не узнать. Может, я доктором
хочу быть или космонавтом — сейчас это в моде. Хотя мама говорит,
что если я получу музыкальное образование, то всегда заработаю
на жизнь. Звучит-то как: м-у-з-ы-к-а-л-ь-н-о-е о-б-р-а-з-о-в-а-н-и-е.
А на деле — для меня это часы занятий на пианино, учишь, учишь,
повторяешь двести пятьдесят шесть раз одно и то же. Музыка —
моё убежище, никто меня здесь не трогает. Моё
пианино называется «Урал». Когда мы переехали в
этот южный город, оно не проходило ни в одни двери, и его затаскивали
в окно. Оно чёрное, в него можно смотреться, как в зеркало,
у него прекрасный звук и клавиши меня понимают. В первый раз
я увидела его в нашем двухэтажном деревянном доме на одной из
окраин уральского города. Меня потрясло количество чёрно-белых
костяшек, которые блямкали, но самое удивительное было то, что
моя Абика-бабушка села, заиграла. И вдруг полилась протяжная,
полная тоски песня, со странными гортанными переливами, которая
сменилась бойкой и озорной мелодией. Но, самое интересное, песни
звучали на языке, которого я не понимала — на татарском (в тот
день мне объяснили, что мой отец татарин, а мама русская). То,
что мой дед-Бабамка вставал с песней и ложился с песней, мурлыкая
себе под нос, было понятно, но чтобы моя забитая и битая в кровь
дедом Абика могла играть да еще петь, — это было откровение.
Дед вершил правосудие и определял наказание в своём доме, все
его боялись, но меня и маму он любил. Я была его первой внучкой
и он меня баловал. У него были загадочные большие книги на арабском
языке, частенько он брал меня на колени и учил выводить моё
имя арабской вязью. Через
несколько дней я сдала экзамены, поступила в музыкалку по классу
фортепиано и увидела свою первую учительницу музыки. Она была
божественна, она была добра, она любила меня. Рядом с ней всегда
было уютно и тепло. На одном из первых уроков она спросила у
меня: —
Деточка, ты умеешь рисовать ёлку? —
Нет, — тихонько призналась я. —
Тогда я тебя научу, как рисовать ёлочку и писать ноты вот на
этих линеечках. Смотри, скрипичный ключ — основа всего, точно
также, как ствол у ёлки, а вот ветки станут у нас нотами, начнём
с до, а теперь сделаем волнистую линию и ветка будет пушистой.
Видишь, одни ноты на линейках, а другие между ними, и клавиш
на клавиатуре много… Ёлка
получилась как настоящая и читать ноты я выучилась удивительно
быстро, только с ритмом у меня были сложности. Однажды
я зашла в класс и почувствовала запах яблок, Вера Борисовна
протянула мне огромное, красное яблоко и сказала, что с ритмом
будет всё в порядке, потому что целая нота — это яблоко, а половинка…
— и она стала яблоко разрезать. У меня слюнки текут, в ужасе
наблюдаю, как дольки становятся меньше и меньше. Конечно, потом
мы вдвоём съели яблоко, и я уже никогда не путала шестнадцатые
с восьмыми, этот момент — разрезание красивого большого яблока
— я запомнила навсегда. В
детском саду я любила смотреть на потолок, где по всему периметру
были нарисованы гномы с яблоками и грушами в возках, они улыбались
и, если быстро повести головой, то казалось, они бегали. Самые
красочные были по углам — они везли яблоки. Нам иногда давали
малиновое желе, моё самое любимое, и мне нравилось процеживать
его сквозь зубы и вертеть головой. Однажды, когда я так вертела
головой, мне показалось, что яблоки на голове стали делиться
на дольки, что дольки падают на меня, и мне от них никуда не
деться, а они меня всё заваливают и заваливают, и я зову на
помощь. Потом я очутилась в больнице, после которой больше не
ем шоколада — столько мне его приносили. Не
знаю, почему тогда на уроке у меня возникли ассоциации с этим
«нападением» яблочных долек, но сейчас, когда играю
в быстром темпе, яблоки и гномы всегда атакуют меня. Вера
Борисовна была эвакуированной из Ленинграда в годы войны, да
так и осталась в маленьком нашем городе. Один раз мы были в
её квартире, где мне показали коллекцию крошечных палехских
шкатулок. Странное слово Палех, красота и изящество линий, крохотные
детали сказочных образов и точность руки мастера — всё это было
так ново, но Вера Борисовна терпеливо рассказывала мне обо всём,
говорила о музыке жизни, гармонии и множестве разных чудес…
Я умею держать секреты, потому что однажды она сказала: —
Никому не говори, куда я тебя поведу и что покажу… И
выйдя из класса в небольшой школьный вестибюль, она открыла
огромную, всегда закрытую дверь, что вела в другую часть здания,
и подвела меня к чему-то громоздкому под чехлом. Благоговейно
приоткрыв его, она сказала: —
Это рояль. Рояль, на котором играл в детстве сам Пётр Ильич
Чайковский. Здание школы когда-то было его домом, в те времена
его отец был государственным чиновником у нас в городе. Ты хочешь
потрогать клавиши? — только очень осторожно. У меня есть такая
мечта — открыть музей, собрать разные инструменты и описать
их истории. Каждый инструмент ведь кто-то делал, человек со
своей судьбой — его руки прикасались к дереву, а душа искала
звук. Потом инструмент брали другие руки, другая душа искала
гармонии и красоты или плакала от горя в поисках ответа. Вот
так и музыка, как сама жизнь: вопрос-ответ, или вопрос, а ответа
нет и — только поиск. Ты уезжаешь, детка, я тебе дам с собой
мои ноты, может быть, ты ещё вернёшься сюда… Мы
тихо вышли из кабинета, закрылась дверь, повернулся ключ. До
сих пор играю по её нотам, каждый раз смотря на титульный лист
с именем, написанным её рукою… *
* * Ключ
летит на стол, я хватаю телефон. —
Мамочка, привет. —
Привет, как ты себя чувствуешь, что-то ты смеешься? —
Мам, на УЗИ не смогли определить, мальчик это или девочка. —
Вот и прекрасно, для меня что косички, что чубчик — всё равно
полюблю. —
Малыш ножки скрестил, и сколько не всматривались, не смогли
понять. —
Доченька, самое важное, чтобы здоровым был. Разговор
продолжался недолго, я спешила прибрать в доме и сесть, наконец,
к компьютеру, почитать новости на Интернете. И что же? Как всегда,
мир колотится, пытаясь определить, кто прав, кто виноват, кто
лучше, кто хуже… А
вот это просто возмутительно — задают в «Известиях»
одному из новых идеологов вопрос: является ли человеческая жизнь
важнее и первее всего? Ответ: нет.
Одним словом, идеолог походя обесценил и свою собственную жизнь,
и всех нас иже с ним, а тогда зачем рассуждает на темы геополитики,
морали и религии? Наверное, стремится быть кем-то виднее-известнее.
Морочит голову молодым, им и так хватает проблем — как бы разобраться
с идеалами, и вообще, существуют они или нет. А этот одним махом
ахнул по божьему творению, и не дрогнул. Вот такая потаённая
ненависть… А не было бы той же Веры Борисовны
Городилиной и никогда бы музей старинных инструментов не открылся
в том далеком уральском городе. Она его создала и долго была
его директором. Да и сколько тех, кто созидает и в полном смысле
«творит» жизнь вокруг. Разве не каждый из нас ценен,
— кто-то только для матери, кто-то для нации, а кто-то для всего
мира… Во всяком случае, я так думаю. Одно только хорошо — сейчас
говорить и писать можно о чем угодно, только выбирай. Самое
главное, сделать правильный выбор, хотя каждый из нас в одиночку
мучительно учится тому, как отличить чистое от порочного. Хорошо,
если рядом есть те, кто поможет, разъяснит, покажет, тогда легче,
но не всегда проще. К сожалению, осознание истин приходит иногда
поздно, а заставить ненависть заржаветь, истолочься в пыль и
переплавиться в любовь требует такого напряжения души! Только
тогда можно понять ценность каждой, отдельно взятой человеческой
жизни. Всё, односторонняя схватка
выиграна, оппонент остался в Интернете, а меня занесло в философию.
И зачем я накинулась на человека? Живет себе, работает, ну и
хорошо. Странно, конечно, — когда-нибудь он был пионером или
нет? По возрасту вроде подходит, ведь он тоже жил рядом со мной
в одном измерении, только понять бы — рождаясь, мы уже получаем
«определение», кем каждый из нас станет: идеологом,
президентом, олигархом, проституткой, бездомным бомжем, бизнесменом,
хорошим человеком или плохим, и так далее. Или все таки — нет?
Может, мы сами свои пути выбираем? Собрать бы всех, кто родился
в один со мною день и написать бы историю каждого, у меня это
что-то вроде идеи-фикс с самого детства: рождаемся ли мы одинаковыми
и потом сами выбираем свою судьбу, или каждый заранее предопределён
для какой-то роли в сценарии мирового масштаба. Может быть,
мы все — одна труппа, разыгрывающая грандиозный спектакль, именуемый
жизнью? * * * Я
родилась в тридцатиградусный мороз и сразу попала в руки старого,
доброго доктора. Изможденная схватками в течение трех дней,
молодая женщина спросила: —
Кто? —
Девочка, хорошенькая девочка. Начался
мой первый день в этом мире. У мамы было много молока, и я с
криком захлебывалась, но не только я. Она кормила еще двух,
моих молочных брата и сестру, приговаривая: всем хватит, всем
хватит... С
детства запомнила: мама учила не жалеть своей любви, доброты,
делиться своим знанием, мудростью. —
Запомни, доченька — доброе слово даже кошке приятно. Мне
нравилось учить с ней «Гуси-гуси га-га га», наверное
поэтому мы, дедовы гуси и я, друг друга любили, особенно уважал
меня главный гусак. Он щипал и гонялся за всеми, кроме меня.
Во дворе у деда был водоем для птиц и корыто с хлебом. Гуси
были большие, жирные, спрячешься за их спинами уткнешься носом
в перья и наблюдаешь, как их лапы в теплой воде двигаются и
пытаешься выделывать своими ногами: раз, два... Они к хлебу
тянутся и ты туда же, гуси тебе « га-га-га», а ты
им «да-да-да». Так вот меня один раз и потеряли,
заболталась с ними, а родители решили, что меня кто-то украл,
в то время, говорят, цыган много ходило по городу. Я
считала, что гуси умнее, чем бараны, жившие в стайке. Бараны
никак не хотели со мной разговаривать, а самый старый постоянно
норовил меня боднуть. И дед меня успокаивал: баран, де, он и
есть баран. Частенько
на лбу, прямо между глаз, мне сажей рисовали точку от сглаза,
особенно в зимнее время, и все, кто встречал меня, катящейся
в санках-«карете» вместе с моей теткой, всего на
два года меня старше, начинали охать и ахать: какая красивая
девочка, какие черные глазки, а шубка-то как идет! Дед возмущался
по-татарски, и бывало, той же ночью мама несла меня, кричащую,
к бабке Берсеневой, заговаривать от сглазу. Впрочем, мама всегда
меня от чего-нибудь спасала… то от напастей, то от меня же самой… —
Не смей колотить землю, ей больно! —
Мамочка, она же не живая! —
Живая она, и все помнит. Возьми лучше семена и сажай огурцы
со мной. Выкапывай ямку и клади их туда, земля будет благодарна,
и огурцы вырастут хорошими и сладкими. Когда бросаешь семя,
слегка слюнкой сбрызни, поплюй на него... —
Мам, а что ты шепчешь?... —
Любовь свою шепчу, доченька... —
Кому?... —
Ох, дитятко ты мое, да к земле же. Ведь мы на ней живем и должны
её любить. Видишь, за разговорами и грядку посадили. Теперь
польем водицей и будем наблюдать каждый день, как ростки начнут
всходить. Каждый
день я бегала в огород смотреть на грядку и волновалась, что
всходов нет, переживала, может, я как-то не так шептала... И
наконец солнечным утром я увидела их — маленькие, зеленые, в
росинках, они выстроились в ряд, каждый в своей лунке. —
Мама, счастье–то какое, они вылезли! А когда огурцы будут? —
Терпению научись, доченька, не будь торопыгой. Всему свое время.
Огород
у нас был большой, а новый дом, куда мы переехали от деда, —
огромный, двухэтажный, бревенчатый. Родители его сами строили
с помощью друзей и родственников. Он был разделен на две половины
и в одну из них переехал отец мамы, мой второй дедушка, дедко-Алексей
и баба-Катя. Дедко был полненький, а она была юркая и худая,
вечно повязанная в платок. —
Она тебе не родная бабушка. Баба-Катя мне — мачеха, — сказала
мама. –
А почему? Где твоя настоящая мама? —
Она умерла... Мне было всего семь лет. И
пошла рассказывать, как нить с клубка отматывать: —
Прадед твой, Дмитрий Семенович с Дарьей Михайловной, прабабушкой
твоей, имели трёх дочерей. Жили они зажиточно, и хоть не было
сына, но дочери были работящие, спорые на руку, и сено косить,
и пшеницу жать, и за скотиной ухаживать — на все мастерицы.
Рукодельницы и кудесницы. В наших лесах, говорят, до сих пор
лешие водятся, так что и заговоры разные и травы лечебные они
тоже знали. Дмитрий Семенович в Первую мировую воевал, с «Георгием»,
в медалях вернулся герой-прапорщик. Уважали его во всей округе.
Любил чай из тульского медного самовара попивать и зимой из
дерева ложки-плошки резать, а то и сани мастерить. Самовар был
его главным сокровищем, в избе не было ничего особо ценного,
позже люди поговаривали, что он зарыл золото где-то, но это
неправда. Просто жили они дружно и всё у них спорилось... Таких
семей в округе было много, все знали, — работаешь хорошо, с
самой зари до ночи, значит, и двор твой богат.... Понаслышке
знали, что гражданская война идет, деревня стояла в глуши, особых
боев не было, только флаги менялись с белых на красные. Потом
утихомирилось. Но однажды исчез дедов самовар, а с ним вся пшеница
и часть скотины. Их не сослали, куда еще дальше ссылать, в округе
лагеря, да тюрьмы, наверное, с Рюриковских времен… Оставили
в деревне... Самовары
собирали со всех деревень, возами свозил их некий Яшка в неизвестное
место. Дарья Михайловна мне целую историю рассказала о нем.
Яшка активистом был на деревне, за новую власть агитировал,
в Отечественную Войну ушел воевать, мать одну оставил, вернулся
в телеге, с медалями, но без рук и ног — снарядом оторвало,
чудом жив остался. Народ таких по деревне «самоварами»
окрестил. Привезли его и положили на кровать. Старуха-мать с
утра до вечера голосила. И никто так никогда не узнал, как уж
он ухитрился и повесился в старом сарае на лошадиных поводьях.
Когда мужики его снимали, один оступился, да провалился через
гнилую доску в какую-то яму, в которой загремели позеленевшие,
реквизированные Яшкой у «кулаков» медные самовары.
Штук тридцать их там нашли... Но
народ Яшку не осудил, народ его пожалел, народ у нас понятливый...
Крестясь хоронили, причитая и сокрушаясь о его грешной душе.
Так и остался он в памяти у людей под именем Яшка-самовар. —
Вот я разболталась тут с тобой… —
Подожди, а про Дедко? — спросила я. —
Про Дедко... В Гражданскую он был комиссаром в отрядах, чуть
ли не у Буденного, вернулся в ту деревню, что за речкой, весь
его род оттуда был. Углядел младшую дочь Дмитрия Семеновича
Наталью и женился. В тридцатом году я родилась. Потом его перевели
начальником районного ГПУ и мы переехали в город. Поселились
на втором этаже, в одной комнате, вроде общежитие было. Помню
коридор длинный, длинный, особая отрада бегать с ребятами туда-сюда.
Бранили нас, но, в общем, ничего, разрешали. У соседей-врачей,
живших напротив, были две немецкие овчарки и четверо детей.
Я с ними дружила, — кроме старшего сына, тому было четырнадцать,
он — серьезный и с детьми особенно не якшался. Я уже кое-что
соображала, если поняла, что в доме с некоторых пор поменялась
атмосфера. Все чаще отец приходил пьяный или требовал от матери
четверть самогона. С буханьем ставил он ее на стол и пил. Выпивал
всю, потом начинал заунывно петь и плакать, приговаривая, или
рыча сквозь зубы: «Не могу больше, не могу…». Хватал
мать, ставил к стенке и поверх её головы стрелял из револьвера.
Когда такое происходило, спрятаться было некуда, кроме как в
шифоньере или за вешалки. Я забиралась в его сапоги и скрывалась
за шинелью, — обопрусь о стену и присяду на краешек сапог. Отец
никогда и пальцем меня не тронул, а бедной маме доставалось.
Порой в мороз в одной сорочке по снегу бежала из города в деревню... Ночью
прислушивались к любому звуку, шум «воронка» знали
все, слышался крик, плач, хлопанье дверей, а утром дети шепотом
говорили, кого из соседей забрали. Настал черед наших врачей,
когда их забирали, сначала застрелили собак. Перешагивая через
окровавленные трупы, солдаты тащили врачей из комнаты, а старший
мальчик пытался защитить мать с отцом, и кричал, что это ошибка...
Через два дня всех четверых детей увели и никто их больше не
видел. Стук в дверь не обошел и нас... Увезли отца... Отца страшно
били в тюрьме, он начал заговариваться, когда его привели в
кабинет к бывшему начальнику. Они вместе в Гражданскую воевали,
друзьями были. —
Вы кого мне привели? Он же сумасшедший, убрать в психушку! —
велел начальник. Вот
так друг его спас, но его самого вскоре расстреляли. Мама беременная
ходила вторым ребенком, роды начались преждевременно, ребенка
— девочку, не спасли, а мама от кровотечения скончалась. Перед
самой смертью привели меня к ней. Стою у кровати, а у нее одни
глаза остались, огромные, глубокие. Провела по моим волосам
рукой.., сказала: «Это тебе». Я увидела мою любимую
конфету-ириску на ее узкой ладошке с дрожащими пальцами и руку,
обнаженную до плеча, на казенной белой простыне... На похороны
меня не пустили, позже могилку показали... —
Ты же не любишь ириски, — спрашиваю. —
Нет...., не люблю. —
Мамуля, а можно я себя Натальей называть буду? А то мое имя
странное какое-то… —
Тебя в честь отца назвали, хотя я думала наречь тебя в честь
моей матери. —
Ну и пусть мое русское имя будет Наталья, а... —
Вот, вот… русское — Наталья, татарское — Салима, по свидетельству
о рождении — Виктория. Ну и кто ж ты у меня будешь, чудо ты
мое... гороховое. —
Почему гороховое? —
Чтоб не зазнавалась. И имя у тебя прекрасное, вырастешь — поймешь. —
Хо-ро-шо, рассказывай дальше, — упрашиваю. —
...Дальше мы жили с отцом вдвоем, хорошо, мирно жили....Смешная
история с поросенком приключилась. Папа спросил однажды, какой
подарок на день рождения мне хотелось бы. Я возьми да и скажи:
поросеночка. Притащил он его с базара, хорошенького, розового.
Ох, как я его любила, в свои кофты одевала, шапки подвязывала.
Подожди, об этом потом, лучше я тебе расскажу про Шмару и Башмак. —
А это кто такие? —
Кошка и кот, звали их Шмара и Башмак. Эти серо-дымчатые сибирские
коты жили у бабушки Дарьи. Отечественная война шла, в стране
был голод. Все, что можно есть, и лебеду, и жмых, березовые
листья, травы, крапиву, люди собирали. Особенно голодно было
веснами. Бабушка-Дарья заметила, что кошки повадились на берег
реки. Сядут и часами сидят, домой возвращаются только к вечеру.
Однажды утром вышла на крыльцо, а у первой ступеньки два карася
лежат и обе кошки рядом, положив головы на лапы, неотрывно глядят
на рыбины. Бабушка сбежала с крыльца, схватила карасей и со
слезами запричитала: —
Боже ты мой, даже животина понимает, что деется на белом свете! Судорожно
она счищала чешую... —
Не съели, домой притащили, как же это им удалось, люди не могут
поймать. Вся рыба в глубину ушла, добрые вы мои кошечки, ой
спасибо, спасибо!... Отрезала
хвосты, собрала внутренности, вынесла им на двор. Гладит и извиняется: —
Простите меня, что всего только и даю, спасибо, любезные. Господь
вас храни. Запах
жаренной рыбы разносился по деревне, в доме был праздник. Каждому
достался кусочек; смакуя, до бела облизывали косточки. Все лето,
до первых хлебов, Шмара и Башмак ловили рыбу, и бабушка тоже,
чем могла, их баловала… *
* * —
Пора спать, малыш! — говорит мама. —
Я боюсь в темноте! — пытаюсь канючить. —
Не бойся, я с тобой, а от испуга только медведи умирают, ты
же не медведь? —
Медведи? От испуга? Не может быть! —
Может, может... — и дальше разматывается с невидимого клубка
мамин рассказ: …Если
кошки помогали, то что говорить о нас, детях. Мы колоски собирали
на полях, есть их не разрешалось, от голода живот прилипал к
хребту, но мы складывали их в мешки и тащили к сборочному пункту,
понимали — надо. В лес ходили по грибы и ягоды, собирали, сколько
могли. Дружок у меня был, с ним пошли мы как-то за малиной,
уродилась она в тот год, кусты так и рдели, но заветный малинник
далеко от деревни. Однако — бредём, в пути отмахиваемся от комарья
и слепней, вот уж первые ягоды в рот заталкиваем — наесться
бы поскорее, затем лукошки наполнять стали... И тут почудилось,
кто-то чавкает... —
Колька, не ешь много, живот разболится! —
Я не ем, я собираю! Обобрала
я малину с близких кустов и забираюсь поглубже в малинник, раздвигаю
кусты, а на меня смотрят чьи-то глаза. Ору во всю мочь: М-е-е-д-в-е-е-дь!!
Он не ожидал и — в рев, а я — лукошком по кустам и еще хлеще
в крик... Развернулась, бегу, за мной кусты трещат, Колька вперед
меня выскочил, только пятки мелькают. Вылетели на лесную дорогу,
бежим, задыхаемся, за спиной шум.... Обгоняет
нас лесник на телеге и кричит: —
Эй, мальцы, стряслось чего? —
Ой, дяденька, медведь там в лесу, я закричала и — бегом... —
Показалось тебе, садитесь, до дому довезу. Девка, ты, чай, не
Дмитрия Семеныча, лицом-то в их породу? —
Он мой дедушка. —
Как же вы столько верст отхлестали, далеко забрались! —
Мы малину собрать хотели, теперь без лукошка домой приду, бабушка
заругается. —
Насобираем вон в том лесочке, погляди-ка в телеге, под соломой
, может, найдешь, во что складывать. К
ночи добрались до дому, ягод мы собрали немного, лесник уехал. К
вечеру следующего дня приезжает обратно, вызывает моего деда
во двор и с телеги сбрасывает медвежью шкуру и ведро с мясом. —
Ох, и бедовая у тебя внучка, не поверил ей, что медведя встретила.
Дык она его в усмерть испугала, с перепугу медведя понос прошиб,
так по следам и нашел его, беднягу... Мясо, может, и не того,
но сам порешаешь, Дмитрий Семенович, что с этим делать. Зуб
медвежий внучке передай. Память ей будет, уж больно боевая она
у тебя... Дед
ворчал несколько дней о бабах в семье и что мы все — «напасть
на его голову» и продыха никакого нет от нас, но уж крепкой
породы, черт нас всех дери... страха на нас нет, совсем от рук
отбились… И чтоб на всю жизнь запомнила девка: «У страха
глаза велики, да не так страшен черт, как его малюют...».
Все — в голове. Какая голова, такие и черти... А выжить надо,
что бы ни случилось... —
А Дедко-Алексей знал, что ты такая храбрая? — спрашиваю. —
Его на фронт мобилизовали с первых дней. Осталась
я одна. Собрались все родственники, натолкались в одну комнату,
с одной стороны папины на скамьях сидят, с другой мамины. Вывели
меня на середину, галдеж стоит, выбирают, кто заберет сироту
обездоленную. В ушах зашумело, но я зубы стиснула, не видать
им моих слез... Слышу, Дмитрий Семенович прикрикнул на всех,
мол, полно орать-то, ко мне пойдет жить, от своей крови не откажусь...
Привели меня в дом, место на полатях определили. За
отца получала паек, двести грамм хлеба. Принесут хлеб, бабушка
отрежет, на весы положит и все до единой крошки отдаст, и так
каждому. На глаз резала, почти не ошибалась. Не хватало, обидно
было, но чем могли подкармливали, особенно мой двоюродный брат
Сашка. Он то яйцо из-под курицы стащит и мне принесет, то стакан
молока напополам со мной выпьет, друг мой по жизни.... Вскоре
тиф меня свалил, решили, что не выживу. Положили под образа
на стол, свечи запалили, можно сказать заживо отпевать стали,
на глазах таяла. В бреду слышала: «Хоть бы Бог прибрал
сироту поскорее, чтоб не маялась на белом свете»... Эвакуированных
в деревню привезли, среди них доктор был, узнал про меня, пришел
проверить. В твидовом пиджаке ходил, помню, — наверное, единственное,
что у него осталось от прошлой жизни. На следующий день принес
молока и лекарства — продал пиджак, в одной рубашке вернулся.
Строго бабушке сказал: свечи убрать, окна открыть, все ее вещи
сжечь, выскоблить полы. К девочке не подходить… Сам выхожу… Полуоткрытыми
глазами, сквозь ресницы вижу улыбающееся незнакомое лицо и слышу
голос, мягкий, низкий: «Ты куда собралась, тебе туда,
девочка моя, ещё рано. Мы еще поживем-поборемся. Молочко тепленькое
глотай, моя хорошая. Тебе ещё много песен спеть надо, на танцы
сходить надо, а сколько поцелуев впереди! Толстого «Войну
и Мир» не читала? Значит, прочитаешь и до Шекспира доберешься.
Ты — сильная, выдюжишь... Скоро в лапту играть станешь, с ребятами
на рыбалку побежишь на рассвете, когда зорька только ещё занимается
— самый клёв в это время… Через
неделю я сделала первый шаг. Через две — хохотала до слез с
ребятами на завалинке. Бабы
с покоса поздно вечером домой возвращались. Короткая дорога
вела через старое кладбище в лесу. Мужиков в деревне осталось
раз-два и обчелся. Среди них — Ванька-Маленький, так его звали.
Роста он был в самом деле небольшого, а размер сапог носил 45-й.
Мог из положения лежа спокойно на ноги встать. Решил он над
бабами подшутить, залез в забытую, выкопанную могилу и ждал,
когда бабы ближе подойдут. Слышит, близко… И — оловянным солдатиком
ж-ж-жах из могилы, руками машет, страшным голосом вопиет...
Бабы врассыпную, тетка-Анка, мать моего двоюродного брата, с
перепугу на корточки присела, вилы из рук выронила, «Отче
наш» заголосила, затем, подхватив вилы, на оборотня пошла.
В темноте не признала Ваньку, он — от нее, но в сапогах своих
запутавшись, упал, чуть не насадила она его на вилы, вовремя
услышала: «Анка — это же я, я Ванька-Маленький!»
К тому времени женщины очухались и до самой деревни с хохотом
гнали мужика. Веселились, шутили, расходясь по домам, хлопали
ворота... Только
вскоре половина баб ревела над похоронками. Ранним утром идут
той же дорогой на покос, через старый погост, туго подвязав
черные платки, скорбно поджав губы, вдовушки-вдовы. Но вернется-то
их на одного человека больше, Пелагея мальчишкой разродилась,
там же на покосе, на обочинке под березкой... Счастье-то какое.
Жизнь, она туточки, продолжается. Чудеса, да и только. —
А как ты стала такой храброй? — спрашиваю. —
Училась. У людей училась быть храброй. В ту пору нехраброму
— беда! |
[ Главная ] [ Содержание ]
|